15
Тарас Шевченко
Варіанти тексту
|
||
В продолжение года получил я всего два письма от Савватия Сокиры, и те без всякого внутреннего содержания. Письма эти напоминали мне школьника, пишущего письмо к своим родителям по диктовке своего наставника. Впрочем, он в пись[мах] сам э[то] сам чувствовал пустоту своих писем и извинялся тем, что материалов еще не накопилось для порядочного письма, мо[нотонная?] говоря, что самая скучная и монотонная история – самого счастливого народа.
Зато аккуратно, каждый месяц, снабжал меня длинными посланиями почтеннейший Степан Мартынович. Все происшествия, не имеющие никакого отношения к моим хуторянам, он описывал с усыпляющими подробностями. Например: «Накануне Воздвижения честного и животворящего креста Господня у соседа нашего приятеля моего, мещанина Карпа Зозули, кобыла ожеребилась буланым жеребчиком. А у соседа нашего той же ночи вола украдено».
Что же касалося собственно хуторян, тут плодовитости его не было пределов. Словом, он воображал себя душеприказчиком, а меня своим товарищем.
В одном из своих нелаконических писем описывает он появление Зосима на хуторе, в самом жалком виде: «Он постучался в двери моей школы, когда я уже совершил молитвы на сон грядущий и читал уже третий кондак акафиста Пресвятой Богородицы Одигитрии. Страх и трепет прийде на мя. «Кто там?» – говорю воскликнул я во гневе. «Отвори, – говорит, – Христа ради, Степан Мартынович». Я чувствую, что называет меня по имени, взял каганец, пошел и отворил двери. Свет помрачился в очах моих, когда увидел я едва рубищем прикрытого входящего в школу блудного сына Зосю.
– Что, – говорит, – не узнал меня дядюшка, а? Каков я молодец?
– Очам своим не верю! – говорю я.
– Ну, так ощупай хорошенько и рукам поверь.
– Не верю! – проговорил я снова.
– Я, – говорит он, – твой бывший ученик, а теперь заслуженный вор, пьяница и привилегированный картежник Зосим Сокирин. Ну, теперь знаешь?
– Знаю, – говорю я.
– А коли знаешь, так и толковать больше нечего. Посылай за сивупле. Разумеешь? За водкой. Да поищи, нет ли где заплесневелого кныша от прошлогодней хавтуры?
– Горилки, – говорю, – нет, и послать некого.
– Давай денег, я сам пойду.
Я дал ему на кварту денег, и он поспешно удалился. Достал я из коморы меду, хлеба, поставил на стол и хотел было продолжать акафист, но дух мой был возмущен и помышления мои омрачены были внезапным видением. Долго ходил я по школе, как в лесу неисходимом, а Зося не являлся. Свеча перед образом догорела, я другую засветил, и та уже на половине. А Зоси нет как нет. «Господи, – думаю себе, – живый на небесех Сердцеведче наш! Не навождение ли сатанинское было надо мною?» И, прочитавши «Да воскреснет Бог», я успокоился духом, прочитал снова акафист Пресвятой Богоматери Одигитрии и осенил крестным знамением двери, окна и комин, прочитал его трижды «Да воскреснет Бог» и отошел ко сну.
На другую ночь повторилося то же самое видение, на третью то же, и я все ему даю на кварту горилки, и оно исчезает. Я сообщил о сем видении Прасковье Тарасовне, и она, бедная, изъявила желание провести ночь в моей школе, чтоб увидеть сие видение.
Ввечеру мы с Прасковьей Тарасовной вышли из хутора, как будто на проходку, и когда со[всем]. Савватий Никифорович были в городе по долгу службы. Когда смерклося, мы пришли в школу. Я засветил свечу и достал «Патерик», начал читать, це[ломудренную?] жи[тие] утешения ради житие преподобного мученика Моисея Угрина, за целомудрие пострадавшего от некия блудные болярыни. И дочитал уже, как он, прекрасный юноша, в числе прочих плененных до[стался], по разделу достался на долю вдовы-воеводыни, лицем зело красныя и, а сердцем аспиду подобныя. Первая услы[ша]ла стук в двери Прасковья Тарасовна, а потом уже я. Закрывши книгу, я пошел отворить дверь, а он[а] и она вышла за мною, чтобы спрятаться в сенях и не быть видимою. Но когда я отворил дверь с каганцем в руке и она увидела лицо, омраченное развратом, своего Зоси, то вскрикнула и повалилася на землю, лишенная всякого чувствия. Он же рыкнул на меня, аки лев свирепый:
– А, подлец, христопродавец, ты меня продать хотел! Говори, кто здесь, а не то тут тебе и аминь. – И так сдавил мне горло, что я едва выговорил: «Твоя маты».
– А! Когда она только, то это хорошо. Мне давно с ней переговорить хотелось. Где она?
Я посветил ему каганцем и указал на распростертую на земле Прасковью Тарасовну. Он, взглянув на нее, проговорил: «Ничего, пусть отдохнет, а мы с вами побеседуем. А что, исполнил ты мое приказание? Сегодня последний срок. Деньги, или молися Богу», – говорит. В это самое мгновение Прасковья Тарасовна застонала. Я вышел в сени, взял ее, бедную, на руки и, как дитя малое, положил на мое суровое ложе. Немного погодя, она пришла в себя и проговорила: «Зосю мой! Зосю мой! Сыну мой единый!»
– Я здесь, маменька, что прикажете?
Она взглянула на него и залилася горькими слезами. Он долго молча смотрел на ее горькие слезы и, наконец, проговорил:
– Вот что, маменька! Ни обмороки, ни слезы, ни молитвы, ни даже ваши проклятия не в силах поколебать меня. Это все вздор, чепуха. Одно, скажу вам, что меня может обратить на путь истинный, – это деньги, и только одни деньги. Дайте денег, и чем больше, тем лучше. Да и в самом деле, за что же я лишен своего наследства? П[о] Верно, по протекции вашей! Ну, теперь и раскошеливайся!
– Зосю мой! Сыну мой единый! – проговорила она снова,
– Нечего тут «единый!» Я тебе такой же сын, как ты мне мать. Ну! поворачивайся, Степан Мартынович. Она тебе после отдаст!
Достал я из бодни все, что у меня было. П[ередал], и передал ему в руки. Он взял деньги, пересчитал их и сказал: «Больше нет?»
– Нету, – говорю, – все до единого пенязя.
– Смотри, врать грешно. Ты сам меня учил. Ну, на первый раз достаточно. Теперь марш на Пидварки. Теперь я им покажу, кто я таков. До свидания, маменька. Потрудитесь заплатить долг.
И с этим словом он вышел из школы. Прасковья Тарасовна еще раз проговорила: «Зосю мой! Сыну мой единый!» – и снова и упала на постель, аки мертвая.
Оставя ее в беспамятстве, я пошел на хутор дать знать Савватию Никифоровичу о случившемся и просить помощи, но он, возвратясь из города, лег спать, того не зная, что матери дома нету: он думал, что она тоже спит. Когда я возвратился в школу, Прасковья Тарасовна уже сидела на кровати и тяжко плакала. Я не рассудил утешать ее в горести, а, засветивши свечу перед образом, начал читать акафист Божией Матери Одигитрии. Она тоже встала на ноги и, горько плача, молилася. По акафисте прочел я еще канон той [же] Божией Матери Одигитрии, а потом молитвы на сон грядущий и с коленопреклонением прочел молитву «Господи, не лиши мене небесных Твоих благ». По отпуске я молча вышел из школы, и когда возвратился, то она уже спала сном праведницы на моем старческом одре. Я тихо раскрыл Ефрема Сирина, и, охраняя сон праведницы, сидел я за книгою до самого утра.
Поутру пошли мы на хутор, и я рассказал все Савватию Никифоровичу все случившееся в ночи. И на рассказ мой [он] только заплакал.
Ввечеру того же дня получил он предписание от городничего произвести медицинское освидетельствование, по долгу ме[дика] уездного врача, над обезображенным телом, найденным в пустке покрытки N. на Пидварках. Прочитавши сие предписание, он молча посмотрел на Прасковью Тарасовну, а та залилась слезами и проговорила: «Зосю мой, сыну мой единый!»
Между прочими мелкими событиями на хуторе сообщил мне почтенный мой сотоварищ и это довольно крупное событие, но сам Савватий не писал мне об этом ни слова, ни даже о том, что он занимает место теперь место уездного врача в г. Переяславе.
Далеко, очень далеко от моей милой, моей прекрасной родины, моей бедной родины я люблю иногда, глядя на широкую безлюдную степь, перенестися мыслию на берег широкого Днепра и сесть где-нибудь у , хоть, например, у Трахтемирове, под тенью развесистой вербы, смотреть на позолоченную закатом солнца панораму, а на темном фоне этой широкой панорамы, как алмазы, горят переяславские храмы Божии, и один из них ярче всех сверкает своею золотою головою. Это собор, воздвигнутый Мазепою. И много, много разных событий воскреснет, бывало воскресает, бывало воскресает в памяти моей, глядя на эту воображая себе эту волшебную панораму. Но чаще всего я переношуся я лелею мое старческое воображение картинами золотоглавого, садами повитого и тополями увенчанного Киева. И после светлого, непорочного восторга, навеянного созерцанием красоты твоей неувядающей, упадет на мое осиротевшее старое сердце тоска, и я переношуся в века давноминувшие и вижу его, седовласого, маститого, кроткого старца с писаною большою книгою в руках, проповедующего изумленным дикарям своим и кровожадным и корыстолюбивым поклонникам Одина. Как ты прекрасен был в этой ризе кротости и любомудрия, святый мой и незабвенный старче!
И мы уразумели твои кроткие глаголы и тебя, как старого и ненужного учителя, не выгнали и не забыли. А одели тебя, как Горыню-богатыря, в броню крепкую, сначала осуровили твое кроткое сердце междуус[обицами] усобицами, кровосмешениями и братоубийствами, сделали из тебя настоящего варяга и потом уже надели броню и поставили сторожить порабощенное племя и пришельцами поруганную, самим Богом завещанную тебе святыню.
Кто, посещая Киево-Печерскую лавру, не отдыхал на типографском крыльце, про того можно сказать, что был в Киеве и не видал киевской колокольни.
Мне кажется, нигде никакая внешность не дополнит так сердечной молитвы, как вид с типографского крыльца.
Я долго, а может быть, и никогда не забуду этого знаменитого крыльца.
Однажды я, давно когда-то, отслушав раннюю обедню в лавре, вышел на ти[пографское] по обыкновению на типографское крыльцо. Утро было тихое, ясное, а перед глазами вся Черниговская губерния и часть Полтавской. Я хотя был тогда и не меланхолик, но перед такой величественной картиной невольно предался меланхолии. И только было начал сравнивать линии и тоны пейзажа с могущественными аккордами Гайдна, как услышал тихо произнесенное слово: «Мамо!.. Мне, мамо, всегда кажется, что я на этом крыльце как бы слушаю продолжение обедни». Я оглянулся невольно. (Не следует нескромным вз[глядом] Грешно нескромным взг[лядом] Грешно прерывать нескромным взглядом такое прекрасное настроение человеческой души. Но я согрешил, потому что говор этот показался паче всякой музыки.) Говорившая была молодая девушка, стройная, со вкусом и скромно одетая, но далеко не красавица. А кого она называла «мамо» – это была женщина высокого роста, сухая, смуглая и когда-то блестящая красавица. Она была в черном шерстяном капоте или длинной блузе, опоясана кожаным поясом с серебреною пряжкою. На голове Голова накрыта была, вместо обыкновенной женской шляпы, белым широким, без всяких украшений чепцом.
Я, не знаю почему-то, не предложил им скамейку, а они, тоже не знаю почему, с минуту молча посмотрели на пейзаж и ушли. Я тоже встал и ушел за ними. Они прошли лаврский двор, тихо разговаривая между собою, и вышли в святые ворота Николы Святоши, и я за ними. Они вышли из крепости, и я за ними. Они пошли по направлению к «Зеленому трактиру», и я за ними. Они вошли в ворота трактира, и я тут только оста[новился] опомнился и спросил у самого себя, что я делаю? И, не решивши вопроса, я вошел в трактир и стал разбирать иероглифы, выведенные мелом на черной доске. По долгом разбирании таинственных знаков разрешил, наконец, тайну, что такой-то № занят такой-то с воспитанницею.
Я, хотя и теперь даже не могу похвалиться знанием тактики в деле волокитства, а тогда и подавно. Разобравши хитрое изображение, я, и сам не знаю как, очутился в общей столовой и спросил себе, тоже не знаю, чего-то, а с слугою заговорил тоже о чем-то, случившемся когда-то. А после всего этого я зашел к здесь же, на Московской улице, квартировавшему моему знакомому, художнику Ш[евченко], недавно приехавшему из Петербурга. Поговорил с ним об искусствах вообще, о живописи в особенности, и, думая пройти пойти в лавру, я прошел пошел в сад (здесь, видимо, предопределения дело). Хожу только я себе по большой аллее один-одинешенек (день был будний) и присяду иногда, чтобы полюбоваться старым Киевом, освещенным заходящим солнцем. Только смотрю, из-за липы вы[ходят] , из боковой аллеи, выходят мои утренние знак[омые] незнакомки. Тут я встал, вежливо раскланялся и предложил скамейку отдохнуть немного, извиняясь, что поутру этого не сделал на типографском крыльце. Они молча сели. И сестра милосердия (как я тогда думал) спросила у меня:
– Вы, вероятно, живописец?
Я отвечал: «Да».
– И рисуете виды Киева?
Я отвечал: «Да».
После длинной паузы она спросила:
– Вы давно уже в Киеве?
Я отвечал: «Давно!»
– Нарисуйте для меня этот самый вид, которым мы теперь любуемся, и пришлите в «Зеленый трактир» в № NN.
Рисунок акварельный был у меня давно начат. Я его тщательно окончил и на первом плане на[рисовал] между липами нарисовал моих незнакомок и себя тоже нарисовал, сидящего на скамейке в поэтическом положении, в соломенном брыле.
На другой день поутру я сидел с оконченным рисунком на типографском крыльце и дожидался моих незнакомок, как будто они мне велели прислать самому принести рисунок не в «Зеленый трактир», а на типографское крыльцо. Не успел я помечтать хорошенько, как незнакомки мои явились.
– А! Вы уже здесь? – сказала почти воскликнула старшая.
– Здесь, – ответил я.
– Давно?
– Давно, – ответил я.
– Да и портфель с вами. Вы, верно, рисовали?
– Нет, не рисовал! – И п[одал?] вынул ри[сунок] вынул из портфеля рисунок, заказанный ею вчера. Она долго молча смотрела на рисунок и на меня, потом взяла мою руку, крепко пожала и сказала: «Благодарю вас. И будемте знакомыми, хорошими приятелями, а если можно, друзьями. А это, кажется, возможно!» – прибавила она, глядя на свою молодую подругу.
– Са[дитесь] Сядемте, отдохнем немного, – сказала она. И мы все трое сели. После непродолжительного молчания она обратилась ко мне и сказала:
– А знаете ли, Глафира у меня выиграла сегодня пари. Мы с нею вчера спорили. Я уверяла ее, что вы идиот, а она доказывала противное!
– Благодарю вас, – сказал я младшей, а старшей сказал: – Не стоит благодарности, – после чего мы все расхохотались и сошли с типографского крыльца.
Следующую осень прожил я у них в деревне и уже называл их своими родными сестрами. А к концу осени старшую называл уже мамою, а меньшую невестою. Я совершенно был счастлив. Весной они приехали в Киев, но, увы! меня там уже не было. Я далеко уже был весною и о мелькнувшей радости вспоминал, как о волшебном очаровательном сне.
Вот почему так любо мне вспоминать о типографском крыльце.
Примітки
Накануне Воздвижения честного и животворящего креста Господня… – Мова йде про свято Здвиження хреста Господнього – одне з церковних свят, що відзначається 14 вересня за ст. ст. За однією з легенд, це свято пов’язане зі спорудженням в місті Єрусалимі церкви над печерою, де знаходився хрест, на якому був розп’ятий Ісус Христос. Під час освячення церкви, що відбулося 14 вересня 335 р., єпископ, щоб дати можливість віруючим побачити хрест, піднімав (здвигав) його високо над головою.
…читал уже третий кондак акафиста… – Кондак – назва кожної з тринадцяти церковних пісень, що складають акафіст.
…нет ли где заплесневелого кныша от прошлогодней хавтуры? – Хавтура – похорон з поминальним обідом.
…начал читать, утешения ради, житие преподобного мученика Моисея Угрина… – одна з легенд «Києво-Печерського Патерика».
Бодня – діжка з кришкою.
Подварки – передмістя Переяслава.
«Господи, не лиши мене небесных Твоих благ» – молитва на сон грядущий християнського письменника і проповідника, архієпископа Константинопольського Іоана Златоуста; близько 347–407).
…и вижу его, седовласого, маститого, кроткого старца с писаною большою книгою в руках… – Очевидно, йдеться про Андрія Первозванного, біблійного апостола, який, за церковною легендою, проповідуючи християнство, дійшов до берегів Дніпра і, освятивши землю на одній з круч на території сучасного Києва, передрікав появлення у цій місцевості великого і прекрасного міста.
…поклонникам Одина. – Одін – скандинавське божество, бог війни.
Кто, посещая Киево-Печерскую лавру, не отдыхал на типографском крыльце… – З ганку друкарні Києво-Печерської лаври відкривалися чудові краєвиди на Київ та Задніпров’я. Один з них Шевченко відтворив на малюнку «Дальні печери Києво-Печерської лаври».
Однажды я, давно когда-то, отслушав раннюю обедню в лавре, вышел по обыкновению на типографское крыльцо. – Описаний далі епізод знайомства оповідача з молодою дівчиною має автобіографічний характер [див.: лист Шевченка до О. Бодянського від 3 січня 1850 р.; Афанасьев-Чужбинский А.С. Воспоминания о Т. Г. Шевченке. – С. 34].
Гайдн Франц-Йозеф (1732–1809) – австрійський композитор, представник віденської класичної школи. Високу оцінку творам Гайдна Шевченко дав у щоденнику (запис від 5 лютого 1858 р.) та в повісті «Музыкант».
…вышли в святые ворота Николы Святоши… – За церковною легендою, воротарем біля головних воріт Києво-Печерської лаври служив пострижений у ченці 1107 р. чернігівський князь Микола Давидович (у ченцях Микола Святоша).
Они пошли по направлению к «Зеленому трактиру»… – Йдеться про популярний у першій половині XIX ст. готель у Києві, розташований недалеко від Києво-Печерської лаври на Московській вулиці. Збудований у 1803–1805 рр.
А знаєте ли, Глафира у меня выиграла сегодня пари. – Можливо, асоціація з ім’ям близької знайомої Шевченка, української художниці Глафіри Іванівни Псьол (1823–1886).