Начальная страница

Тарас Шевченко

Энциклопедия жизни и творчества

?

7

Тарас Шевченко

Варіанти тексту

Опис варіантів

Я вошелЯ вошел Вошел я в свою комнату и остановился у дверей двери, чтоб полюбоваться исти[нной] настоящей Рембрандтовой картиной. Трохим мой, положив крестообразно руки на раскрытую огромную книгу, а на руки голову, спал себе сном невозмутимым, едва-едва освещенный нагоревшей свечою, а окружающие его предметы почти исчезали в прозрачном мраке; чудная гармония чудное сочетание света и тени разливалось по всей картине. Долго я стоял на одном месте, очарованный невыразимой прелестью гармонии. Я боялся пошевелиться, дохнуть даже дохнуть боялся. Как мираж степной исчезает при легчайшем ветерке, так, мне тогда казалося казалось тогда, исчезнет вся эта прелесть от моего дыхания.

Насладившись до усталости этой импровизированной картиной, я тихо подошел к столу и, с сожалением снял со свечи - причины моего упоения, и и разбудил Трохима. Спросонья он что-то бормотал; я спросил его: что он «Что ты говоришь?» И он внятно и медленно прочитал:

– «Глаз есть орган, служащий проводником впечатлений света».

– Что ты читаешь? – спросил я его. Он повторил мне ту ту же самую фразу и тем же тоном. Я посмотрел ему в лицо – глаза были закрыты. Он спал. Я хотел испытать, может ли двигаться спящий человек, взял его за руку, с тем чтоб провести по комнате, и но он проснулся.

– Что ты видел во сне? – спросил я его.

– Нашу квартиру в Киеве, – отвечал он. – А что ты во сне читал?

– Свою физику.

– А наяву перед сном что ты читал? – спросил я его, глядя на большую раскрытую книгу.

Житие Житие и страдание священномученика Евстафия Плакиды. – И, оглядываясь во[круг] протирая глаза, он прибавил, глядя на книгу:

– А я думал, что мы в Тараще на станции.

– Напрасно ты так думал, – сказал я, раздеваясь.

– Я сам теперь вижу, что напрасно.

– Где же ты достал такую большую книгу?

– У здешнего священника.

– Разве ты знаком знаком с ним?

– Я был был сегодня у вечерни и познакомился, попросил для о чтения какую-нибудь книгу, он и дал мне «Житие святых отец» – эту самую, – прибавил он, указывая на книгу.

– Это хорошо, что ты познакомился с священником, и хорошо, что достал себе такую святую книгу. А не узнал ли ты чего-нибудь о гостях, приехавших в берлине? – спросил я его как бы случайно.

– Как же, я все узнал, – отвечал он с уверенностью самоуверенно, – мне все до ниточки рассказал их высокий лакей.

«Наконец-то я под[нял] раскрыл эту курьезно-таинственную завесу», – подумал я. – Что же тебе рассказал до ниточки до ниточки рассказал высокий лакей? – спросил я его как бы случайно, мимоходом.

– Они поехали в Киев на контракты, – я я весь превратился в слух, – да там и зазимовали. На Середокрестной неделе отговелись отговелись в лавре, а на пятой выехали из Киева. В Василькове поставили свой берлин на колеса и, дождавшись грязи, поехали дальше.

– Для чего же они грязи дожидались дожидались грязи? – спросил я его. – И для чего она им понадобилась?

– Не знаю, так лакей говорил говорил лакей! – ответил он простодушно и продолжал свой рассказ.

– А сюда заехали для того, чтобы оставить свой берлин, пока хоть немного грязь подсохнет, потому что проселочной дорогой его и с с места не сдвинет и десять пар волов, а им завтра нужно быть дома – они где-то недалеко живут; забыл, как он называл свое село. Здесь они завтра рано завтра пересядут в бричку и в бричке ней уже поедут в свое село. Да, чуть было не забыл, – сказал он и остановился. – «Теперь-то, – подумал я, – польется вся эссенция рассказа». – Сам пан верхом поедет, а только они в бричке в бричке только они.

– Кто они? – спросил я с досадой нетерпением.

– Лакей с барынями, – сказал он спокойно и, отойдя в угол, стал развертывать развертывать и расстилать свою постель.

– А что же дальше? – спросил я его с досадой.

– Ничего, – ответил отвечал он преспокойно.

– А кто же эта молодая панна и старуха, что в берлине ехали ехали в берлине?

– Не знаю, я не спрашивал, – отвечал он тем же тоном и прочитав молитву «Да воскреснет Бог», перекрестяперекрестя и потом перекрестил потом перекрестил изголовье своей постели [и] лег спать.

Я только посмотрел на него и ничего больше. «Ловко же ты разведал все до ниточки, тебе только и служить у какого-нибудь донжуана, а не у меня», – подумал я, раздеваясь и следуя его благоразумному примеру. За стенкой было совершенно тихо. Сна не было. Что же мне делать? Я вспомнил о «Морском сборнике», достал из чемодана № 1 и Мне не спалось. Что же я буду делать? Кстати вспомнил я о «Морском сборнике» и, доставши из чемодана № 1, принялся перелистывать. На реестре увечных бедняков, как на чем чем-то трогательно-привлекательном, я остановился. Долго не мог я отвести глаз от этого заветного реестра, или, лучше сказать, от имени от моего героя, великодушного матроса.

Я уже начинал чувствовать прикосновение обаяние дремоты, хотел уже положить книгу и погасить огонь, но мне жаль было расстаться с прозрачным полумраком, образовавшимся от нагоревшей свечи. Я начал ощущать удивительно приятную середину между сном и бдением. В гармоническом полумраке я искал воображением и почти почти с закрытыми глазами какого-нибудь хотя слабо освещенного предмета, на чем бы остановить погасающее зрение. Мрак становился гуще, и свет слабее. Ресницы мои тихо сближались между собою и, наконец, сомкнулись. Перед моими закрытыми глазами мрак Мрак сделался прозрачней и светлее, а в глубине этого полу[света] синевато-бледного полусвета едва видимо образовался темный широкий, широкий, ровный, как по линейке очерченный, горизонт; за горизонтом тихо, медленно начал являться слабый розовый свет, усиливаясь и, усиливаясь, он принимал какой-то серо-мрачный тон. Горизонт потемнел и издавал гул наподобие соснового бора. Я превратился в слух и зрение. Еще минута, и передо мной открылося гул сделался слышнее, а горизонт темнее. Еще минута, и я уже слышал не неопределенный гул, а страшный рык какого-то громадного чудовища чудовища. Свет увеличивал[ся] усиливался и принимал серовато-млечный колорит.

Из-за темного необозримого горизонта бесконечною стеною с огромными фантастическими куполами медленно подымались тучи. Подымаясь вышевыше выше и выше, они теряли свои колоссальные размеры, колоссальные причудливые формы и обращались в темно-серую массу нескончаемого пространства. Над горизонтом де[лалось] становилось светлее и светлее светлее, и тихо, едва заметно тихо, как бы из самого горизонта, подымался огромный беловато-серебристый шар, только одним абрисом похожий на солнце. Свет проник повсюду и окончил прекрасно-страшную картину моря, под названием «Пролог ужасной бури». Бледный шар подымался выше и выше и становился бледнее и бледнее, и наконеци наконец наконец, как бы растопился и исчез в млечно-серой массе. Буря, как биллионы миллионы невидимых чудовищ, ревела на просторе. На фоне темных туч блестели стаями белые мартыны, а на белых скалах длинными вереницами уселись, как любопытные зрители, черные бакланы. Рев бури как будто спустился спустился как будто бы тоном ниже и стал ослабевать, как усердный бас в конце обедни. В густой и тихой октаве бури мне послышалась грустно-заунывная мелодия нашей народной думы, «Думы о Алексее, пирятинском поповиче». Мелодия сделалась слышнее, слова внятнее, так внятно и так, наконец, внятны, что я мог вторить пев[шему] поющему и голосом, и словами. И я вторил следующие стихи, прелюдию думы стихи:

На мори сынему, на камени билому

Ясный сокол квылыть-проквыляе,

На сынее море пыльно поглядае,

З моря добычи вызырае, дожидає выжидае, выглядае.

Мелодия перешла , которой я начал вторить, переходит в речитатив и медленно ум[олкает] стихает, как безнадежные стоны одиноко умирающего страдальца. Речитатив умолк; наконец, и речитатив умолк. А из из-за огромной белой скалы на прибережный прибрежный влажный песок выходит Трохим и ведет за собою высокого согбенного, с белою, как снег, бородою, слепого старика старца в синем кафтане и в черной высокой бараньей шапке. В правой руке у старика длинный посох, а левой рукой он придерживает придерживает он что-то похожее на ящик, накрытый покрытое полою длинного кафтана. Это непременно лирнык либо кобзарь. «Да где же он мог встретить в такие дни человека Божьего мог встретить Трохим в такие дни Божьего человека? – так спрашивал я сам себя. – Знает, лукавец, что мне нужно, – подумал я. – , выкопал-таки, несмотря и на Страстную седмицу пятницу».

А когда Когда я стал пристальнее всматриваться, то и увидел, что это был не лирнык и не кобзарь, а шотландский королевский нищий, что такчто так так живо описанный Вальтер Скоттом в в его «Антикварии». «Каким же чудом, – опять я спрашиваю сам себя, – принесло из Шотландии в Будища королевского нищего, да и зачем? Разве в плен как-нибудь попался попался как-нибудь под Севастополем? Ведь англичане народ оригинальный, они и на войне не чуждаются домашнего комфорта». Я, однако ж, ошибался, – это был настоящий лирнык. Он сел как будто у у самого дормеза, положил лиру на колени и начал строить свою лиру, а Трохим, нагнувшись, шептал ему на ухо: «Про Ивася Коновченка заспивайте, дядюшка». Старик, кивнув тихо кивнул головою, Повернув колесо лиры, проиграл прелюдию и начал речитативом извест[ную] заунывную рапсодию про славного лыцаря Ивана Коновченка. Окно, т. е. стекло дверец дормеза, опустилось, зеленая шторка поднялася поднялась, и в окне показалась чудной, невыразимой красоты женская головка и как будто, с большими карими глазами, немножко заспанными.

Я вздрогнул и проснулся. В комнате серело уже серело и страшно воняло д[огоревшей] погасшей сальной свечкой. Я наскоро надел сапоги, плащ, фуражку и вышел на двор. Весеннее утро сияло во всей своей прелести, из ворот в поле потянулась бричка с двумя пассажирками, сопровождаемая всадником в бурке сопровождаемыми всадником в венгерке и в затейливом картузе. «Это они, непременно они», – подумал я, глядя на удаляющуюся бричку.

«Прощай, лукавая надежда!» – прошептал я и пошел навстречу уже бодрствующему хозяину.

После словесных и мимических ручных приветствий он предложил мне прогулку в парке. Так называл он молодой небольшой ольховый и дубовый небольшой лесок лесок, перерезанный узкою, аршина в три, просекою, называемой именуемой большой аллеею. Балансируя по намощенным доскам, кое-как добрались мы до калитки так называемого парка. Аллея была суха и даже толченым кирпичом посыпана посыпана толченым кирпичом, но, по причине ее убогой широты мы и необрезанных ветвей, мы не могли идти рука об руку, а прогуливались гуськом, и а следовательно, не могли завести разговора ни даже даже о погоде! Итак, хозяин хозяин мой молчал, а я я красноречиво слушал и, слушая его мудрое молчание, думал. Сначала думал о я о таинственной красавице, потом о матросе моем герое-матросе, а потом о том, что я видел во сне прошлую ночь: море, буря, – все это мимо, думы мои остановились на лирныке. Сон в руку – как говорится. Я искал рукавиц, а они за поясом поясом торчат; я искал образца для своего будущего произведения, и искал черт знает где. Перебрал в памяти литературы всех образованных и древних, и новых народов, кроме литературы санскритской и своей возлюбленной родной родной. Чудаки мы, в том числе и я.

Недавно кто-то печатно сравнивал наши, т. е. малороссийские, исторические думы с рапсодиями праотца эпической поэзии, слепого грека. И хиосского слепца, праотца эпической поэзии. А я смеялся такому высокомерному сравнению, а теперь, как разобрал да разжевал, так и чувствую, что сравниватель прав, и, с своей стороны, я готов даже увеличить его ученое сравнение сравнения. Я не Я не Я читал, разумеется, в переводе переводе Гнедича, у у и вычитал, что у Гомера ничего нет похожего на думу наши исторические думы-эпопеи, как, например, дума «Иван Коновченко», «Савва Чалый», «Алексей, попович пирятинский», или «Побег трех братьев из Азова», или «Самойло Кишка», или, или, – да их на четыре «Илиады» хватит и с «Одиссеею» и не перечтешь. И все они так возвышенно-просты и прекрасны, что если бы воскрес слепец хиосский да прослушал бы хоть хоть одну из них от такого же, как и сам сам он, слепца, кобзаря или лирныка, то разбил бы вдребезги свое лукошко, называемое лирой, и поступил бы в михоноши к самому бедному лирнику нашему лирнику, назвавши себя публично старым дурнем.

Увы! теперь я себя так назвать должен. Во-первых, за то, что хотел подражать, а во-вторых, за то, что не знал, кому подражать. А кто причиною где причина этой несамосознательности, этой безнравственной несамосознательности? Известно где, в школе. В школе нас всему, совершенно всему научат, кроме понимания достоинства родного возлюбленного своего милого родного слова. О школа, школа! как бы тебя скорее перешколить. Я знаю, как это сделать, только не знаю, как бы сделать так это так, чтоб чтобы кузина моя не пронюхала прежде времени о о моем замысловатом проекте. Она тогда проклянет меня, потому что по смыслу этого хитрого проекта ее ее, как мать, первую придется отвести в школу, да в еще и в хорошую школу, а за нею и прочих на нее похожих матерей, а об отцах и говорить нечего, в особенности о моем родиче. Не правда ли, глубокомысленный проект?

– Неблагодарный! – скажет с негодованием благородный читатель. – Ежели ты попрал священные узы родства и дружбы, то вспомнил бы вчерашний обед. Вспомнил бы, кому ты обязан гостеприимством. Вспомнил бы, против кого ты ухищряешься, на кого ты руки руку подымаешь. – Нехорошо, сам вижу, что нехорошо делаю, что проект проект мой хотя и удобоисполнимый, но суровый, жестокий бесчеловечный! ИИ Но, увы! один-единственный и необходимый.

После, нельзя сказать, приятной, но, смело можно сказать, оригинальной прогулки по трехаршинной просеке хозяин предложил мне еще прогулку по конюшням и коровникам, недавно им воздвигнутым по иностранному образцу, напечатанному в каком-то журнале. Несмотря на такую заманчивую рекомендацию, я отказался от обозрения сих обозрения монументальных зданий. Не видавши этих построек, я имел об них ясное понятие: это должны быть собачьи конуры, а не конюшни и коровники. Ты, брат, из какого хочешь образца сделаешь на свой образец; в моем бедном родиче совершенно все выравнено и выглажено. Не думайте, однако ж, что чтоб тут светское образование работало, нисколько: сама всемогущая природа его так оболванила. Ни одной черты, ни одного малейшего бугорка, ни одного движения, слова пятнышка, словом, ничего такого, за что бы можно было ухватиться и дойти хоть до пошлой самобытности характера. От лакированных сапог до узенького сапогов до узенького плоского лба – все гладко.

Его можно бы назвать ничем, если бы он не был помещиком нескольких сот душ крестьян крещеной собственности и если бы он строил свои амбары, конюшни конюшни и коровники, как их обыкновенно строят, просто, прочно и просторно. А он все это делает совершенно напротив: вычурно, мелко и только на один год. В особенности все мелко мелко. Начиная с парка и просеки, по которой нельзя иначе ходить, как гуськом, до домашней мебель и фальшивого циферблата, нарисованного в треугольнике фронтона, все у него мелко, непрочно и крайне безобразно. Вот одна-единственная черта в абрисе этого человека, на которой может остановиться глаз даже и не быстроглазого наблюдателя. Сказавши друг другу: «до свидания», – мы расстались; он пошел в свои чуланы, а я пошел я в свой чулан.

Войдя в комнату, то бишь – в чулан, я разбудил Трохима и послал его в село искать для себя квартиру, а сам, как был в плаще и сапогах, лег на постель и, как это обыкновенно бывает после ранней прогулки, заснул. Спасибо вежливым хозяевам, что не разбудили к чаю. Я проспал бы весь день до вечера, но если бы Трохим, возвратившись около полудня с села, невежливо не разбудил меня, сказавши, что я похож на пьяного пьяного чумака. Сходство действительно было небольшое, но я не обратил на это вним[ания] его колкое замечание никакого внимания и на него напустился напустился на него, зачем он долго так долго шлялся.

– Шлялся, – процедил он сквозь зубы. – Ни до одной светлицы приступу нет, а их в селе что хата, то и светлица.

– Что же это значит? – спросил я с удивлением, принимая слово «приступу» за дороговизну.

– А то значит, что солдаты только вчера выступили в поход, так бабы сегодня и принялись мазать свои хаты. Просто содом и гомор в селе, – и где они столько белой глины взяли? И меня одна сердитая баба чуть не вымазала белой глиной, – прибавил он, оглядывая свое платье.

– Что же нам теперь делать без светлицы? – спросил я я у Трохима.

– Я уже все сделал! – отвечал он.

– Что же ты сделал?

– А вот что я сделал. Из бурсы приехал попович на праздники. Ему и отвели квартиру в саду, в той хатке клетке, где летом матушка варенья варит и разные настойки делает. Так вот они, т. е. матушка с батюшкой и сам попович, просят меня, чтобы я приходил ночевать к к их поповичу, чтобы ему не так было страшно. Так вы теперь ночуйте дома одни дома ночуйте один, а я буду ходить к поповичу. Он привез с собою много тетрадок и одну большую, всю исписанную разными стихами, так мы ее и будем по вечерам читать, чтобы не страшно было.

– Сама судьба за тебя, Трохиме! С Богом! – Я еще что-то хотел сказать, вош[ел] но грязный козачок вошел в комнату и сказав что барин с барыней меня ждут обедать. Я вспомнил вчерашний обед и призадумался. Не идти нехорошо, – подумают, что я сержусь за вчерашние эполеты. А идти тоже нехорошо, – обожруся по-вчерашнему. Подумавши, я решился на последнее зло.

Была пятница, – и обед, хоть не совсем умеренный, но был совершенно постный, т. е. без рыбы; это-то и спасло меня от объядения. Однако ж я все-таки всхрапнул часика два после обеда. Всхрапнувши, я вышел на двор, но, кроме парка, совершенно некуда было выйти, и я пошел в парк. Узенькая аллея показалась мне просторнее, и я принялся ее мерить мерять. Утренние мысли посетили меня снова, но уже были и были уже гораздо розовее и нисколько не касались ни родственников, ни вообще современного человека. Они витали в минувшей бурной жизни и, в уныло-сладких песнях задумчивых земляков моих. Мне было весело, приятно, меня сладко волновали эти задушевные думы унылые думы. Я был околдован ими. Я был настроен на их заунывный тон и, несмотря что близился вечер, самый восхитительный весенний вечер, я пошел в свою каюту комнату, достал чистую бумагу, перо и, чернило и написал эпиграф к первой части своей будущей поэмы:

«На мори синему, на камени билому» и проч.

Потом достал огня, зажег свечу и, лег на кровать и, странное дело, мысли мои вдруг перешли от поэмы в мое собственное прошлое. Мне представилася представилась комната в 9-й линии, в доме булочника Донерберга; комната со всеми ее подробностями, не говорю – мебелью, потому что с мебелью: это была бы неправда. Вдоль передней стены над рабочим столом висят две полки; верхняя уставлена статуэтками и лошадками барона Клодта, а нижняя з[авалена] в беспорядке завалена книгами. Стена, противуположная полузакрытому окну единственному окну, увешана слепками алебастровыми слепками следков и ручек, а в середи[не] посреди их красуется маска Лаокоона и маска знаменитой натурщицы Фортунаты. Непонятное украшение не для художника. Мне Вдобавок мне вообразился тот самый день, когда мы с покойным Штернбергом на последние деньги купили себе простую рабочую лампу, принесли ее в нашу келью и среди белого дня засветили ее и, поставили среди стола и, как маленькие дети, восхищались нашим приобретением. После первых восхищений Штернберг взял книгу и сел по одну сторону лампы, а я взял какую-то работу и сел по другую сторону лампы. Так мы днем с огнем просидели до пяти часов вечера, в пять часов пошли в Академию и всему натурному классу разблаговестили о своем бесценном приобретении. Некоторых из товарищей пригласили полюбоваться нашим дивом и по этому случаю задали вечорку, т. е. чай с сухарями.

Бедные мы тогда были, но прекрасные Мы были тогда бедные, но невинные дети. Боже мой! Боже мой! куда умчались эти светлые, эти золотые дни? Куда девалася девалась прекрасная семья непорочных вдохновенных юношей?

Иных уж нет, а те далече,

Как Сади некогда сказал.

Я так искренно, так чистосердечно предался моему прекрасному прошедшему, что несколько раз принимался плакать, как дитя, у которого отняли красивую игрушку. И эти благодатные слезы обновили, воскресили меня. Я внезапно почувствовал ту свежую, живую силу духа, которая одна способна чудеса творить чудо сотворить в нашем воображении. Передо мной открылся чудный, дивный мир самых у[поительных] восхитительных, самых грациозных видений. Я видел, я осязал эти волшебные образы, я слышал эту небесную гармонию, словом, я был одержим воскреснувшим духом живой поэзии святой поэзии.

Грязный козачок приходил меня звать на чай, но я сказался нездоровым и не пошел.

Успокоившись немного и приведя в порядок свои возмущенные мысли, я, помолившись Богу, принялся за работу.


Примітки

Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) – голландський живописець і графік, один з найвидатніших художників-реалістів. Шевченко високо цінив творчість Рембрандта і як художник розвивав його творчі принципи.

Житие и страдание священномученика Евстафия Плакиды – житійна легенда про християнського святого Євстахія (світське ім’я – Плакида). За легендою, жив за часів римського імператора Адріана (76–138). Вважається покровителем мисливців.

На Середокрестной неделе… – тобто на четвертому тижні Великого посту.

…«Думы о Алексее, пирятинском поповиче». – Текст цієї думи Шевченко ввів до «Букваря южнорусского» [варіанти: збірники українських народних пісень М. Максимовича. – М., 1834. – С. 14–18; К., 1849. – С. 48–52, та збірник П. Лукашевича «Малороссийские и червонорусские народные думы и песни». – СПб., 1836. – С. 61–63].

выкопал-таки, несмотря и на Страстную пятницу. – Йдеться про останню п’ятницю Великого посту перед Великоднем.

шотландский королевский нищий, так живо описанный Вальтер Скоттом в его «Антикварии». – В образі «королівського старця» Еді Охілтрі з роману «Антикварій» (1816, російський переклад 1825) Вальтер Скотт уособив кращі риси простолюдина-шотландця.

Рапсодії – епічні пісні, які виконували мандрівні співці в Стародавній Греції під акомпанемент ліри.

кроме литературы санскритской… – Санскрит – літературна давньоіндійська мова; класичний період вживання санскриту – IV–X ст.

Недавно кто-то печатно сравнивал наши, т. е. малороссийские, исторические думы с рапсодиями хиосского слепца. – Очевидно, це полеміка з Кулішем, який у передмові до поеми «Україна» писав:

«Був колись між греками тяжко розумний чоловік Гомер. Він позбирав поміж народом стародавні пісні та й зложив з них дві книжки, “Іліаду” й “Одіссею”. Отож минуло вже тому три тисячі літ, а ще й досі нема, та й може, не буде луччої книжки на всім світі над ту “Іліаду” та “Одіссею” (опріч святої Біблії), бо то видумала не одна голова, а ввесь люд грецький. Такії ж якраз пісні співають по селах і наші бандурники й кобзарі, що вже що дальш рідко де зуздриш».

І далі: «Думалось то так, щоб познаходить думи про всіх наших гетьманів та й зложить з них таку книжку, як Гомерова “Іліада”» [Куліш П. Україна. – 1843. – без пагінації].

Пізніше аналогічні думки Куліш висловив у «Записках о Южной Руси» (СПб., 1856. – Т. 1. – С. 179, 181–182), які Шевченко читав на засланні.

Я читал, разумеется, в переводе Гнедича… – Йдеться про видання: «Илиада» Гомера, переведенная Н. Гнедичем. – СПб., 1829. – Ч. 1, 2.

нескольких сот душ крещеной собственности… – вислів запозичений з брошури О. І. Герцена (Іскандера) «Крещеная собственность». Шевченкові, очевидно, було відоме не тільки друге видання брошури, про що є запис у щоденнику від 11 жовтня 1857 р., а й перше видання 1853 р.

Просто содом и гомор в селе… – тобто гамір, рух, метушня.

Мне представилась комната в 9-й линии, в доме булочника Донерберга… – Навчаючись у Петербурзі в Академії мистецтв, Шевченко з березня і до кінця липня 1840 р. жив разом з В. І. Штернбергом у будинку булочного майстра Йоганна Донерберга на 11-й (у повісті, очевидно, описка) лінії Васильєвського острова [Жур П. Шевченківський Петербург. – С 90, 96].

Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал. – Цитата з роману «Евгений Онегин» О. С. Пушкіна (глава 8), в якій використано афоризм із збірки «Бустан» класика персько-таджицької літератури Сааді Мусліхаддіна Абу Мухаммеда (між 1203 і 1210–1292). Цю ж цитату в перефразованому вигляді Шевченко наводить у листі до С. С. Гулака-Артемовського від 15 червня 1853 р. («Одних уж нет, а те далече, Как Пушкин некогда сказал»).